А.Широглазов
Жизнь полностью


ЧАСТЬ 1

ГЛАВА 1

Где-то когда-то я слышал, что японки, известные своим трепетным отношением к собственным чадам, иногда все же решаются на аборт. Редко, но решаются. Происходит это лишь однажды: когда у будущей матери есть резонные опасения, что ребенок родится Близнецом в год Огненной Лошади. Объясняется это довольно просто - мать не хочет, чтобы ее дитеныш вырос глубоко несчастным человеком, ибо по японским верованиям такое астрологическое сочетание чревато бо-о-ольшими последствиями, причем, довольно неприятными.
Мне повезло, что моя мать не японка, иначе черта с два вы бы сейчас читали эти строки! Впрочем, по редким, но метким оговоркам ругающихся между собой родственников я довольно рано установил, что своему близнецовско-лошадинному происхождению я обязан слепому случаю и полнейшему отсутствию в 60-х годах прошлого столетия на прилавках аптечных магазинов Советской России контрацептивных средств. Так что было что-то хорошее в большевизме, было! И не нужно со мной спорить - уж я-то знаю, о чем говорю...


* * *
Когда ножовка неопределенной грусти
на миг становится двуручною пилой,
я допускаю, что меня нашли в капусте -
в капусте квашеной, несвежей и гнилой;
над нею вились неразборчивые мушки,
ее не трогал даже высохший кобель.
Мне было тесно в переполненной кадушке,
что в те года мне заменяла колыбель...

Когда тоска ко мне является некстати
и нудно долбится уныние в башке,
я допускаю, что однажды старый дятел
меня принес моим родителям в мешке.
Ах, в этом мире невозможно совершенство!
Мне даже в детстве грандиозно не везло,
поскольку аисты в ангарском трансагентстве
шли по четыре девяносто за кило...

Когда я сутками валяюсь в полудреме,
не фокусируя на чем-нибудь очей,
я допускаю, что в занюханном роддоме
при попустительстве занюханных врачей
я появился в этом сумеречном мире,
тревожно глядя в завоеванную высь,
чтобы теперь в своей занюханной квартире
который год вести занюханную жизнь...


В общем, так или иначе, но 22 мая 1966-го года я появился на свет. Произошло это в городе Ангарске - нефтехимическом центре Восточной Сибири, где воздух в те времена был обычно окрашен в два цвета: либо голубой, либо ядовито желтый - в зависимости от того, на каком из цехов комбината произошел очередной выброс газа. Уже потом где-то в стране Восходящего Солнца были закуплены вкусовые фильтры, которые стали расточать на ангарчан приятные ароматы жареной картошки и тушеной капусты. Но к тому времени я успел на всю оставшуюся жизнь запомнить запахи своей малой родины. Честно говоря, пахла она отвратительно...
Отец мой - Геннадий Иванович Широглазов - всю свою жизнь отработал оператором на нефтеперерабатывающем заводе. Мать была конторского сословия: секретарь-машинистка, инспектор, а затем и начальник отдела кадров в разных коммунальных конторах города. Жили мы довольно весело.


ВОСПОМИНАНИЕ О ЗАСТОЙНЫХ ВРЕМЕНАХ

Наш Генеральный Секретарь сегодня утром уезжает
с ужасно дружеским визитом в далекий город Катманду.
А мой отец сидит в кафе и "на троих" соображает,
что, без сомнения, снижает его способности к труду.
Далекий город Катманду пусть не богат, но современен.
И крепкий поцелуй у трапа - как символ дружбы на века.
А мой отец сидит в кафе и пьет занюханный портвейн,
и на лице его небритом застыла смертная тоска.

И вот уже наш Секретарь твердит застенчиво и кротко:
"Мы ради дружбы для Непала не пожалеем ничего!"
А мой отец идет домой своей нетвердою походкой
и грустно смотрит на прохожих, что грустно смотрят на него.
И вот подписан договор, и снова - поцелуй у трапа,
и снова новые заботы у нашего Секретаря.
А мир готовится к войне. Но мирно спит мой пьяный папа.
А мама варит макароны и горько плачет втихаря.


Впрочем, я как всегда, все преувеличиваю. Несчастным мое детство назвать было трудно. "Полная" семья имела свои неоспоримые преимущества. Когда у нас все ладилось и отношения между родителями можно было бы назвать вполне нормальными, мы ездили в деревню к бабушке и дедушке, на рыбалку, ходили в зимние походы на лыжах и баловали себя прочими мелкими радостями бытия. Но периоды "мира" всегда заканчивались "военными действиями": ссорами, слезами и очередными запоями отца. Он был слабым человеком, хотя и очень добрым. Но неразделенная любовь к моей матери - Нине Макаровне - "сломала" Геннадия Ивановича и повезла его жизнь по кривой.
Я часто думаю: почему мои родители вовремя не развелись, избавив себя и меня от игры в "счастливую семью"? Что держало их вместе, не позволяя все бросить и начать жизнь заново? В родственном кругу официальной считалась версия - "Андрюша". Но мне всегда виделось за всем этим что-то еще. Но у отца я выяснить это не успел, а у тысячелицей мамули вырвать такое признание было и раньше-то невозможно, а уж теперь и подавно.


СЕМЕЙНОЕ ЗАТИШЬЕ

Моя жена чужим ключом чужую дверь откроет,
в чужой прихожей снимет плащ, смахнув следы дождя,
в чужой кастрюле сварит суп, и стол чужой накроет,
и скажет голосом чужим "До завтра!", уходя.

И заскрипит чужая дверь внутри чужого дома.
И через несколько минут погаснет свет в окне.
И полутемное такси умчит ее к другому,
ну а поскольку я - "другой", умчит ее ко мне.

Моя жена придет домой уставшая и злая,
привычно бросив мне в лицо дежурные слова.
И будет думать о своем, меня не замечая,
в святой уверенности что она во всем права.

А я уткну свой "римский" нос в японские трехстишья,
и буду делать вид, что сплю за кухонным столом.
И снизойдет на нас с небес семейное затишье.
И упадет слепая ночь на наш унылый дом...


Мама моя во многих отношениях человек замечательный, я бы даже сказал - уникальный. Природа столь щедро наделила ее талантами, что ни один из них просто физически не мог вылиться во что-то стоящее. Пойди она в свое время в театр - из нее бы получилась отличная актриса. Поступи в музыкальное училище - о певице Поповой (ее девичья фамилия) говорили бы все вокруг. Окончи она любой институт - и никто бы не усомнился в том, что рано или поздно она станет большим начальником. Но появился я, и мамулина карьера началась с должности секретаря-машинистки, да так, по большому счету, и не претерпела значительных изменений по сю пору (должность кадровика в маленьком дорожно-эксплуатационном управлении едва ли можно назвать значимой даже по ангарским меркам).
Вот так и случилось, что я с малых лет стал своеобразным полигоном для смелых маминых экспериментов, коими она щедро насытила мою жизнь за неимением других точек приложения своих талантов.
Впрочем, не я один. Любое мамулино увлечение автоматически становилось окончательным диагнозом для всех людей, до которых она могла дотянуться. Так однажды ей вдруг приглянулся иркутский театр музыкальной комедии, и в течение целого года все работники РСУ зеленого хозяйства, где она в те годы служила, по субботам и воскресениям как на работу ездили в областной центр на автобусе и смотрели спектакли, которые шумно обсуждали всю обратную дорогу. В конторе появились ценители оперетты, по кабинетам ходили програмки, а в курилке шумно спорили о том, кто лучше смотрится в роли Мистера Икса. На следующий год сумасшедствие повторялось, но уже точкой преткновения маминых, а значит, и всей конторы, интересов становился драматический театр. И так далее...
Естественно, я принимал самое активное участие в этой театромании, о чем, кстати, нисколько не жалею. Иркутские театры были в ту пору островками истиной культуры, актеры проживали на сцене свои лучшие роли, режиссеры предавались смелым экспериментам. Так что, благодаря мамуле, я с детства был приобщен к высокому искусству. Но оперетту с тех пор ненавижу твердо и основательно.


ПАВКА

Из меня хотели сделать Павку,
чтобы шел по жизни зло и прямо.
А я хотел с подругою на травку,
потому что уважал Хайяма.
В школу посылали как на явку,
чтоб не провалился на зачете.
А я мечтал поймать в тумане Мавку,
хоть Сибирь у мавок не в почете.

В кабинет директора как в ставку
приводили и ругали матом,
ибо я таскал в портфеле Кафку
между дневником и рефератом.
Втиснутый в автобусную давку,
я сбегал с урока физкультуры
то в букинистическую лавку,
то в демократичный Дом культуры.

Там, присев на вычурную лавку,
я глядел, как местные актеры,
съев в буфете скудную добавку,
слушали стенанья режиссера.
Я мечтал о славе - шмакодявка,
тихо притулившись в уголочке,
и скулил от зависти, как шавка,
на своей корчагинской цепочке.

Из меня хотели сделать Павку
методом внушения и порки.
В стулья я засовывал булавку,
не найдя классической махорки.
Вот и получил от школы справку,
что мои способности убоги.
Но зато не буду на халявку
строить вам железные дороги.

И скакать по полю с тамогавком,
от военных запахов балдея,
и совать башку свою в удавку
новой исторической идеи.
Я нашел отличную канавку,
где пошел со школы на поправку.
Из меня хотели сделать Павку...
Из меня хотели сделать Павку...


Кафка в портфеле - это, конечно, поэтическая вольность. В середине 70-х годов о Кафке в Ангарске слышали лишь единицы, а не читал, естественно, никто. Я же все детство был под книжным покровительством мамы Нины. О, она не жалела ни сил, ни времени, чтобы приобщить меня к разумному, доброму, вечному и одновременно с этим в очередной раз продемонстрировать нам с папой Геной свои актерские таланты. Мама очень любила читать вслух. И то, что ей нравилось самой, тут же становилось достоянием всей семьи. До сих пор, перечитывая Брета Гарта и Джека Лондона, Виктора Гюго и Шарлотту Бронте, Ильфа и Петрова, Астрид Линдгрен и Аркадия Гайдара, я слышу где-то в голове мамин голос и вновь попадаю под очарование ее интонаций. Но больше всего почему-то в нашем доме ценили Виля Липатова и Сергея Есенина. Их произведения были настоящей "золотой библиотекой" Широглазовых. Причем, Липатов был собственным мамулиным открытием, а Есенин напоминал ей о первой влюбленности. Когда-то давно 16-летняя Нина Попова дружила с парнем, который водил свою девушку на прогулки в живописные окрестности ее родной деревеньки под странным названием "43-й километр" и без устали цитировал Сергея Александровича. Конечно же Есенин стал мои "любимым" поэтом детства. Впрочем, нет худа без добра. Так получилось, что именно творчество "божьей дудки" попалось мне на вступительных экзаменах в университет. Минут сорок я без устали наизусть шпарил есенинские стихи и практически досрочно обеспечил себе поступление на филфак. Но это было много позже.
К пению меня приобщила тоже мамуля, которой, в свою очередь, передал свою любовь к песне отец - Макар Лукич - личность настолько примечательная и легендарная, что о нем нужно писать отдельную книгу. Ни одно застолье у Поповых не обходилось без русского трехголосья, и главная партия всегда принадлежала патриарху, остальные подтягивали, довольно, впрочем, слаженно.
В нашем доме русские народные песни звучали редко. Мама Нина - самая младшенькая из сестер и братьев - больше тяготела к эстраде, вела песенник и регулярно подбивала меня на "спевки". Частенько долгими зимними вечерами мы часами разучивали творения Пахмутовой и Дунаевского, Шаинского и Островского, Зацепина и Антонова. До сих пор многие люди теряются, когда я одинаково слаженно подхватываю песни из репертуара Зыкиной, Воронец, Макарова, Кристалинской и Ободзинского, некоторые из которых были написаны еще до моего рождения. А всему виной - наш толстый "самиздатовский" песенник, сохранившийся, кстати, до сих пор в недрах нашей ангарской квартиры.


ГЛАВА 2

В детстве мне очень нравилась скрипка, и мне позарез хотелось научиться на ней играть. Но то ли потому, что мы жили довольно скромно, то ли по какой другой причине - в музыкальную школу меня так и не отдали. А я был не из тех детей, которые клянчат у родителей игрушку до тех пор, пока ее не получат. Со мной вообще было мало проблем из-за моей крайней застенчивости и болезненной скромности. У меня-то, конечно, их было хоть отбавляй, а вот со мной их не было.
До пятого класса мое музыкальное образование ограничивалось вечерними "спевками" на кухне. А потом я пошел в школьный хор. Для меня это было важным решением. Впрочем, не только это - я вообще к жизни относился чересчур серьезно. Я до сих пор помню, какой восторг меня охватывал при первых тактах песенки о юных следопытах. Я любил свою вторую партию, я упивался каждой минутой, проведенной в репетиционной комнате. И все это закончилось полной катастрофой. Я был с позором изгнан из хора за то, что слишком громко и при этом фальшиво пел. Конечно, это только мне казалось, что "с позором". На самом деле можно было подойти к учителю и попроситься обратно. Но такой поступок для меня был просто невозможен: я бы умер от стыда и унижения еще на подходах к классу.


* * *
Мне сегодня не читается, не спится, не мечтается
и денег не считается - хоть тресни!
Что-то в жизни намечается, и в воздухе качается
назревший не ко времени вопрос:
А часто ли случается, что наша жизнь кончается
посредством самодеятельной песни
и сердце истончается, и радость омрачается
кончиною надолго и всерьез?

Я сижу и думу думаю - тоскливую, угрюмую -
про жизнь и про игру мою в артиста...
Вот был недавно в Питере, и мне сказали зрители,
что я - Митяев вылитый анфас.
Мне б вылить раздражение на почве унижения
на первого попавшего таксиста,
а я сижу и думаю, и черную тоску мою
глушу дурным портвейном "Кавказ".

Ну ладно бы на Кукина - родного сына сукина,
да ростом Алексеевич не вышел...
Или хотя б на Клячкина с евонными подначками,
да больно уж Исаакович - еврей...
Томлюсь воспоминанием и чую подсознанием,
что лучше я Митяева и выше.
Но мне сказали в Питере безжалостные зрители:
"Какой-то ты "митяистый", Андрей".

Какой же я "митяистый", раз в этой жизни маюсь так,
но не фигней, а поиском ответов?
Ну как тут ни отчаяться, раз в воздухе качается
очередной глобальнейший вопрос:
А часто ли случается, что наша жизнь кончается
посредством нераспроданных билетов,
и сердце истончается, и радость омрачается
кончиною надолго и всерьез?


Первую гитару мне подарили на Новый год классе в шестом, и я подозреваю, что причиной этому послужило мое упадническое состояние после хорового фиаско. Месяцев восемь я бережно сдувал с нее пылинки и благоговейно брал в руки, а затем насмелился-таки и обратился за помощью к тому же учителю, который полтора года тому назад "убил" во мне будущего Карузо. Фамилию его я помню до сих пор - Осипов. Не тот, имени которого хор, но для меня - тот самый. Именно он объяснил мне, что кроме тонов в музыке существуют еще и полутона, а знак "бекар" раз и навсегда отменяет все "бемоли" и "диезы". Именно он впервые произнес магические слова "ля минор" и "ми септ", ставшие впоследствии едва ли не самыми главными в моей жизни.
Все мое обучение длилось месяца три, а потом как-то само по себе медленно затухло. Потом еще несколько месяцев мы с друзьями пытались что-то извлечь из электрогитар школьного ансамбля, но дальше "Малиновки" дело у нас не пошло, да и ту мы и играли и пели отвратительно.
Зато после того, как количество освоенных мной гитарных аккордов перевалило за пять, я стал делать робкие попытки написать что-нибудь свое. Сперва это были "песенки" на стихи поэтов и поэтесс журнала "Юность", а затем стало "набуркиваться" что-то и вовсе самостоятельное. Увы, память не сохранила мое первое "агу", но одну песню из первого десятка я помню до сих пор. Наверное, потому, что она оказалась слишком личностной, в отличие от остальных.


РАЗВОД

Гора с горой не сходится -
давно понятно всем.
А человек расходится
с женою насовсем.
Фенита ля комедиа
с названием "се ля ви".
Смешная интермедия
о сущности любви.

Как жаль, что все закончено
и начато опять.
Судьбою напророчено -
судьбе и изменять.
Судьбы листок исписанный
на части изорви
и заново записывай,
вот только без любви.

Любовнику поджарому
страданья не нужны.
И все идет по-старому,
но только без жены.
Обратно к жизни правильной
не надо, не зови...
Как будто в мире праведном
и не было любви.


Господи, какое это было замечательное время! Я творил! Творил! Я чувствовал себя Икаром, устремляющимся к солнцу. Куда-то вдаль уходили комплексы и воспоминания о школьном хоре. Мои песни казались мне неизмеримо прекраснее пошлых припевок про юных следопытов. Взяв в руки гитару, я превращался из затюканного и нескладного подростка в Высоцкого, в Градского, в Джона Леннона. Уже никогда после я не испытывал такого душевного подъема, как в первые два года писательства. К тому времени, как я впервые попал в литературное объединение, у меня за плечами была уже целая кассета моих песен. Моих! Я был горд, счастлив и мало-помалу обрастал авторитетом среди одноклассников.


ГЛАВА 3

Впервые о том, что у меня было счастливое детство, я узнал уже в университете - курсе на втором. До этого же я был свято уверен в обратном. Впрочем, иначе и быть не могло. Мамулины авторитарность и полнейшее нежелание считаться с чьим-нибудь иным мнением, кроме своего, вкупе с вечной отцовской виноватой безропотностью привели к тому, что вырос я "не от мира сего". Моя бедная голова была вечно забита черт знает чем: Вилем Липатовым, опереттой, песнями 60-х. К тому же оказалось, что никто из моей многочисленной и дружной родни даже близко не подходил мне по возрасту: все двоюродные братья и сестры к моему первому классу школу уже закончили, а их дети для меня были слишком малы. Вот так и получилось, что я постоянно был вынужден вращаться среди взрослых. Информация, которую я от них регулярно получал в силу своей исключительной внимательности и любознательности, с трудом переваривалась в моем детском мозгу, но переварившись, делала меня несколько старше своих ровесников. Поэтому до 9 класса общий язык с одноклассниками я находил с трудом, что тоже добавляло мне комплексов. К тому же с детства у меня под правым глазом была врожденная доброкачественная опухоль, чем-то неуловимо напоминавшая "фонарь", и во дворе считалось хорошим тоном спрашивать у меня: "Кто тебе это подвесил?". Естественно, гулять я выходил из-под палки.
Но нет худа без добра. Не найдя друзей в школе и во дворе, я подружился с книгами и довольно скоро стал заядлым книгочеем, что и определило мою дальнейшую жизнь. Вот ведь ирония судьбы: не будь у меня опухоли на лице - глядишь, я так никогда бы и не стал филологом, бардом, поэтом. А уж в Череповец не попал бы точно.


ЦЕЛЕСООБРАЗНОСТЬ

Все целесообразно, что небезобразно,
а то, что безобразно в природе - это бред.
Но вот что мне не ясно, что мне совсем не ясно:
все то, что так прекрасно, - прекрасно или нет?

Не думая нисколько, течет куда-то Мойка.
Прекрасно отраженье гранита в бездне вод...
А что может быть прекрасней, чем старая помойка,
когда вокруг помойки черемуха цветет?

Черемуха белеет и рядом - на аллее.
Но разве это дело, когда весь сад в цвету?
А что может быть прекрасней, чем банка из-под клея,
когда ее бросаешь с разбега в высоту?

А мы с тобою рядом друг друга сверлим взглядом.
Я от недоуменья впадаю в простоту:
тебе я покупаю прекрасные наряды,
а ты в моих нарядах теряешь красоту...


По большому счету книги давали мне то, чего я не мог получить в реальной жизни: покой, уверенность в себе. Они будили мое воображение и погружали в иное состояние души. Наедине с книгами я чувствовал себя настолько комфортно, что иной раз всю остальную часть дня воспринимал всего лишь как досадную помеху чтению. Родители боролись с этим, как могли: прятали тома Конан-Дойля среди выглаженного белья, конфисковывали фонарики, которые я использовал в кровати вместо лампы, со скандалом вытаскивали меня из читального зала библиотеки, который на время стал моим "вторым домом". Но все эти превентивные меры помогали мало: я умудрялся читать даже на уроках (для этого мы с моим другом-соратником Женей Кудзиным специально поменяли "неправильную" парту на "правильную": у нее был большой зазор между столом и крышкой, позволявший видеть целых четыре книжных строки сразу).


ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

Я слишком долго пил тоску то из горла, то по глотку,
то в окружении друзей, то в одиночку...
Но вот он пробил - этот час, который взял и склеил нас
в одну невзрачную, но смачную цепочку.

Ты разуверилась в душе вполне для рая в шалаше,
а я уверенность свою загнал "барыге".
И между нами сто веков. Ну, что ж, давай без дураков:
вот мой шалаш, в нем лишь диван, окно и книги.

И ты окончила филфак и знаешь - кто такой Синьяк,
и о Кортасаре слыхала понаслышке.
И я люблю, когда ты пьешь и из кармана достаешь
свои заведомо банальные мыслишки.

Ты не спеши, ты подожди: в Макондо третий год дожди,
а без Урсулы нам никто не сварит кофе.
А в Мидлен-Сити все ол райт: тиха дакотовская найт,
но умереть бы я хотел в Йоканапатофе.

Давай с утра рванем в леса - там люди Ваги-Колеса,
мы к ним зайдем на полчаса и выпьем браги.
А коль не скрутит алкоголь - мы разыграем карамболь:
нас ждет рациональный Белль в твоей общаге.

Постой, а, может, я не прав, и мой полуночный состав
тебя умчит к другим мирам по нашей визе?
Я не в обиде - нет так нет. Я даже передам привет
всем поколениям Козетт и Бедной Лизе.

Ну а пока мы пьем коньяк за гуттаперчивый филфак,
где старый перечник Жан-Жак плетет интриги,
где слишком много дураков, где между нами сто веков,
а вместе с нами лишь диван, окно и книги...


Мое ближайшее филологическое будущее было практически предрешено. Но для того, чтобы решение поступать на филфак во мне созрело окончательно, мне еще пришлось пройти через два "горнила": городское литобъединение и уроки литературы у моей любимой учительницы Галины Михайловны Урванцевой.


ГЛАВА 4

Галина Михайловна была довольно суровым человеком. Всю жизнь ей отравил собственный интеллект. Она была настолько умна, тонка, искренна и талантлива, что мужчины старались обходить ее стороной: кому понравится быть в семейной жизни "вторым номером"! На моей памяти Галина Михайловна была первым человеком, который бы настолько точно соответствовал грибоедовской формулировке - "горе от ума". Естественно, что при этом школа стала для нее тем, чем не стала обыденная жизнь...
В 9 и 10 классах уроки литературы были для нас главными из всей школьной программы. Мы готовились к ним, как к первому свиданию, пытаясь "переплюнуть" друг друга во всем, что касалось этого предмета. Скупая похвала из уст Учителя значила подчас для нас больше, чем все остальные "пятерки" вместе взятые. А услышать ее было ох как нелегко! Галина Михайловна не признавала компромиссов и ненавидела глупость. И надо отдать ей должное, сумела передать это чувство многим из нас.
Я был ее скрытым любимчиком. А это означало лишь больший спрос и полнейшую непримиримость к моей лени и зарождающемуся во мне разглидяйству. Со слезами на глазах я по 5-6 раз переписывал каждое сочинение и неизменно слышал на следующий день: "Для других это "отлично", а ты можешь это сделать намного лучше. Отправляйся домой и начинай все заново". И я зарывался в критическую литературу, все глубже и глубже постигая Толстого, Достоевского, Тургенева.
И вновь вспоминаются мои вступительные экзамены в университет. После того, как я процитировал Есенина и рассказал преподавателям об имажинизме, как о литературном направлении, что вовсе не требовалось по билету, меня спросили: "Молодой человек, а вы уверены, что поступаете именно туда?" "Разве вам не понравился мой ответ? - огорчился я. "Дело в том, - пояснили мне, - что вы отвечаете на уровне студента 3-4 курса. А начинать придется вместе со всеми с азов. Вам же просто будет не интересно учиться..." И время показало, что преподаватели были правы.


ЗАПОЗДАЛОЕ ПРОЩАНИЕ С ФИЛФАКОМ

Вот и окончились светлые дни
глупых ошибок и ученичества.
Вот и остались мы в мире одни...
Как вам живется, Ваше Величество?
Длинные полки прочитанных книг,
ветхий багаж пропитого отрочества,
миг высоты и падения миг,
и одиночество, и одиночество...

Вот и растаяли все миражи.
Метили в Храм, окунулись в убожество.
В доме над пропастью в призрачной ржи
как вам живется, Ваше Ничтожество?
Черные тени минувших веков
не продерутся сквозь наше вахлачество.
В мире поденщиков и дураков
маленький спрос на чужие чудачества...

Шли к большаку, а попали в кювет,
жизнь променяли на личное жречество.
Слышишь, как громко хохочет вослед
нашим потугам родное Отечество?
И за "колючкой" бессмысленных строк -
не по сезону простых и лирических -
тихо кончается глупый мирок
филологический, филологический...


Потом, уже на филфаке, мне рассказали, что Гале Урванцевой прочили большое будущее и даже предлагали без экзаменов поступить в аспирантуру, но она предпочла пойти работать в школу, чем испортила себе жизнь, но научила сотни людей самостоятельно мыслить еще в юном возрасте.
Галина Михайловна так и не смогла окружить себя умными людьми в своем привычном окружении, а потому делала все для того, чтобы окружить себя умными детьми. И это ей частенько удавалось. Литературные вечера, которые проходили в нашем классе гремели на весь город. Мы разучивали наизусть и читали под гитарный перебор на фоне свечей и "парчовых" партьер стихи Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. На уроках мы спорили о любви и дружбе, об уме и глупости. И конечно же со всеми своими проблемами мы шли именно сюда - в кабинет номер 17, где чуть ли не круглосуточно восседала за столом наша любимая учительница. Свои первые стихи я тоже приносил к ней, замечая в ее суровых подслеповатых глазах искорки радости и гордости за своего "любимчика". Но "долбала" она меня за мельчайшие ошибки и несуразности по всей программе! А потом посоветовала мне обратиться в литературное объединение при газете "Знамя коммунизма" (или "знаменке", как ее ласково называли ангарчане).


ГЛАВА 5

Привела меня туда, естественно, мамуля: сам бы я ни за что не насмелился переступить порог сего "журналистского храма". Тихой серой мышкой я зашмыгнул в кабинет главного редакотра, где в ту пору собирались местные литераторы, забился в уголок и целых два года практически никогда не покидал "своего" законного места. Впрочем, в этом не было необходимости: таким "малявкам", как я, слова в ЛИТО в то время не давали.


ПАРАЗИТЫ

Я в детстве часто лазил на чердак -
мне небеса покоя не давали.
А люди меня в небо не пускали,
чтоб в небе не маячил, как дурак.
А я туда стремился всей душой:
писал стихотворенья и поэмы.
А люди защищали теоремы
и дразнили Курчатова "левшой".
Пустите меня в небо, паразиты!
Без неба мне - как в стужу без пальто!
А люди отвечали: "Да иди ты!"
и посылали рукопись в ЛИТО.

Я в детстве был наивен и смешон.
Кидался в небо (благо, не разбился!)
и лез, как говорится, на ражон,
но так я ни рожна и не добился.
А в небе было чисто и светло,
лишь у земли с восторженностью женской
порхал беспечно Михаил Светлов
и в вышине парил А. Вознесенский.
Пустите меня в небо, паразиты!
Без неба мне - как в стужу без пальто!
А люди отвечали: "Да иди ты!"
и возвращало рукопись ЛИТО.

Умнел я не по дням, а по минутам.
Вступил в Союз писателей, и вот
и крылья дали мне, но почему-то
тем крыльям предпочел я самолет.
Какая высь! А скорость! А удобство!
И сервис! Это надо понимать...
Всю жизнь махать руками - это жлобство,
тем более, что можно не махать...
Возьмите ваши крылья, паразиты!
Мне самолет по должности подстать...
А люди отвечали : "Да иди ты!
Тебе не угодишь, едрена мать!".


В самом начале 80-х годов ангарское литобъединение если и не гремело на всю Восточную Сибирь, то только потому, что совсем рядом был Иркутск с Валентином Распутиным, Геннадием Машкиным, Марком Сергеевым и иже с ними. В их тени трудно было пробиться к свету, но ангарчане не отчаивались и честно делали свое доброе дело.
Возглавлял ЛИТО прозаик-фронтовик Михаил Шаганский, а в заместителях у него ходили два шикарных поэта - Михаил Алексеев и Анатолий Кобенков - мой кумир на долгие годы. Среди членов значились Любовь Щедрова (роман "Ингода" - вторая "Даурия"), поэты Вера Захарова, Виктория Ярмицкая, Инокентий Новокрещенных, Василий Зиборов и другие. Практически в один день со мной пришел в литобъединение и ныне широко известный драматург Юрий Князев (Тринадцатый апостол", "Воображаемое пианино").
Никакие политические дрязги иркутского толка ангарское ЛИТО не раздирали, и поэтому все время здесь было отдано творчеству. Раз в неделю обязательно проходили шумные обсуждения стихов и прозы, кончавшиеся частенько перебранкой, впрочем, довольно милой, без последствий. Судили литераторы друг друга весьма строго, спуску никому не давали. Мне в том числе.
Ровно год понадобилось моему внутреннему "Я" для того, чтобы осмелеть до такой степени, чтобы выставить свои "вирши" на суд "мэтров". "Мэтры" были несколько удивлены, но на обсуждение согласились. И я в конце 9 класса практически дословно повторил свою "хоровую" эпопею. От моей рукописи не оставили ничего. Самым мягким ругательством в тот вечер были слова: "Да это вообще не поэзия!" Остальное я постарался вычеркнуть из своей памяти. Поражение было полным и сокрушительным.
По возвращении домой первое, что я сделал, - это собрал все свои стихи в одну большую кучу и сжег, поклявшись на пепле, что НИКОГДА, НИЗАЧТО и НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ не повторю больше эту ошибку.
А уже в конце 10 класса я вновь решил попытать удачу. На этот раз поражение было не таким полным, но все же не менее разрушительным. От моей рукописи оставили всего две строчки:
...И уколоться мы боялись
зеленым ежиком травы...
и милостливо "разрешили" мне продолжать свои опыты в "этом" направлении. Разумеется, и эту рукопись постигла участь предыдущей.
Не знаю, чем бы кончились мои обсуждательно-сжигательные эксперименты, не произойди в моей жизни два примечательных события. Я принял решение поступать на филфак, чтобы доказать "этим грубиянам", что я не хуже их, а даже, может быть, лучше. И в газете "Комсомольская правда" неожиданно появилась подборка моих стихов, сразу сделавшая меня довольно знаменитой личностью. Через пару месяцев я попрощался с Ангарском (как оказалось, почти навсегда) и уехал завоевывать областной центр.


АНГАРСКАЯ ПЕСЕНКА

Ходят люди по Ангарску, очерствевшие в мытарствах,
и бегут, чтобы пропасть за поворотом.
А мне хочется как в детстве на прохожих насмотреться
и понять о них непонятое что-то.

Во дворе гудят машины, стонет слух от матерщины,
воздух пахнет смесью газа и покоя.
А мне хочется прохожих раскачать и растревожить
и сказать им всем чего-нибудь такое...

По Ангарску ходят люди, позабывшие о чуде
как о чем-то повседневном и банальном.
А мне хочется, как в реку, окунуться в человека
и сказать ему: "Дружок, ты что печальный?".

Ах, как хлеб сегодня дешев, и как редко встретишь лошадь,
но как часто встретишь взгляд - чужой и скользкий.
Нам не надо половины. Мы язык найдем единый,
даже если будет он немного польский...


ЧАСТЬ 2

ГЛАВА 1

В начале 80-х годов филологический факультет Иркутского госуниверситета был известен далеко за пределами Восточной Сибири. Более того, за консультациями к нашим преподавателям приезжали ученые из Германии и Франции, Великобритании и США. Научная библиотека ИГУ считалась третьей в стране по количеству томов. На каждой кафедре было тесно от профессоров и докторов наук. Парадоксальная, казалось бы, ситуация для провинциального, на пять с половиной тысяч километров удаленного от Москвы города. Однако, ничего странного в этом на самом деле не было.
Дело в том, что в какой-то период времени филфак Иркутского универа стал постоянным местом ссылки для многих свободолюбивых, а потому - опальных, преподавателей - как лингвистов, так и литературоведов. Грустная шутка, что "в Сибири бояться нечего - все равно дальше Иркутска не пошлют" у нас как шутка не воспринималась, поскольку лекции на филфаке читали люди с московским и питерским выговором, с местечковым одесским сленгом, одним своим видом доказывающие, что никакого отношения к сибирским корням они не имеют.
Это была чья-то гениальная идея - собрать диссидентствующую профессуру под одной крышей и, наводнив здание осведомителями ГБ, держать всю компанию под постоянным колпаком. Причем, "колпак" этот даже как-то особо не скрывался, и санкционированная кем-то утечка информации будила в опальных ученых целый спектр всевозможных чувств: страх, подозрительность, желчность...


ПОСЛЕ БОЙНИ

Гораздо было проще умереть, достойней.
Но я зачем-то выжил в этой страшной бойне.
Судьба не подарила ни петли, ни пули.
Я не сидел на нарах - я сидел на стуле.

Я кушал эскимо, ходил по магазинам.
Не пичкали меня в психушке сульфазином.
В СИЗО меня не били сапогом по почкам,
Не запрещали оптом и не жгли построчно.

Пока другие шли толпою на Галгофу,
Я шастал без копеечки по Петергофу,
Бессмысленно глазея на дворцы и парки -
Бессменный часовой советской кочегарки...

Я знаю - это блеф, и что-то здесь нечисто,
Но обошли меня вниманием чекисты,
Не разглядели вовремя томленья духа.
Такая вот проруха. Эх, живи, Андрюха!

Наверно, было проще умереть, достойней,
Но я зачем-то выжил в этой страшной бойне.
Я выжил и опять пишу свои куплеты,
Но нет в моих куплетах ни тепла, ни света...


Естественно, что при данном положении дел крайними, как правило, оказывались студенты, хотя фантастические рассказы о кафедральных побоищах тоже вошли в золотой фонд филологического фольклора тех лет. Так же, впрочем, как и анекдоты о предшественниках - Валентине Распутине, Александре Вампилове, Юрии Левитанском. Но это лирика, а на деле быть студентом Иркутского филфака было ой как тяжело. Например, у лингвиста В. Ф. Мейерова, один вид которого у впечатлительных филологинь вызывал чувство ужаса, имелась привычка врываться в аудиторию и с порога кричать: "Я, конечно, понимаю, что все вы здесь круглые идиоты, но ведь не до такой же степени!!!".
Вообще, Владимир Фадеевич был настолько яркой и колоритной фигурой, что только о нем можно написать целую книгу. Еще в начале 50-х годов он работал директором одной из иркутских школ, где в завучах ходила моя бабушка - Лариса Тимофеевна Широглазова, а в самых разглидяистых учениках - ее младший сын Гена. Так что когда я появился в стенах филфака, Мейеров лично удостоил меня вниманием, долго хмыкал и бормотал под нос: "Ну надо же, - Широглазов!".
Личностью он был неповторимой. Автор трех орфографических словарей (каждый из которых суть докторская диссертация), Владимир Фадеевич в бытность мою студентом был лишь старшим преподавателем без научного звания. Это было просто непостижимым и объяснялось только одним - картами. Мейеров слыл в Иркутске самым отчаянным картежником и "своим человеком" на всех городских "блатхатах", "малинах", "притонах" и проч. Время от времени он возвращался домой в одних трусах, проигравшись дотла. Причем, я предполагаю, что мнение случайных прохожих о его наготе волновало Владимира Фадеевича мало, поскольку существовал он лишь в мире русского языка и карточных игр и никакие человеческие законы не признавал. Однажды он долго пытался подать в суд на магазин, расположенный в доме, где он имел честь проживать, за то, что на рекламном щите в витрине была орфографическая ошибка: "торта" вместо "торты". А после того, как его выставили из народного суда, сочтя, что он издевается над советским правосудием, он обменял квартиру в центре на какую-то конуру на окраине - лишь бы не видеть ежедневно пресловутую рекламу.
По-своему в области орфографии он был настоящим революционером. По его теории русский человек сам должен был определять нормы литературного языка. Он утверждал, что если 70 процентов населения страны употребляет слово "кофе" в среднем роде, то глупо настаивать на роде мужском. А слово "творог" должно иметь два равноправных варианта ударения. Однако бездумного повторения своих лекций Мейеров ни от кого не требовал и всегда был готов к диалогу. Студент имел право опровергнуть любое преподавательское заключение, но сделать это нужно было весьма доказательно.
Этого же правила придерживались и многие другие наши Учителя (из числа опальных, а не навязанных филфаку свыше). Например, Анна Петровна Селявская - литературовед, читавший нам "Поэтику".
Она тоже была человеком исключительным. В 70-летнем возрасте, имея четверых детей и внуков, Анна Петровна вовсю занималась йогой и ежедневно проходила по 10-15 километров пешком. Поэтом ум у нее был светлым и ясным, а отношении к жизни - простым и понятным. Я буквально бредил ее предметом, но в силу своей природной ершистости не мог удержаться от споров. И однажды мы поссорились. Да так, что я в запале выкрикнул: "Эдак, Анна Петровна, можно доказать что угодно. Хотите, я напишу монографию, где путем доказательств выведу, что весь Экзюпери вышел из Всеволода Гаршина?". Селявская зло прищурилась и ехидно сказала: "Ну что ж, если вам это удастся - экзамен вы сдадите "автоматом". А если нет - не обессудьте...". На следующий день я случайно узнал, что Гаршин - это тот писатель, по творчеству которого Анна Петровна защитила в свое время докторскую диссертацию. Я схватился за голову, но отступать уже было поздно.
Три месяца я практически не вылезал из научной библиотеки. Число общих тетрадей с выписками из критической литературы достигло десятка, когда я наконец-то решил, что могу приниматься за монографический анализ. Я защищал свою работу около часа и был вознагражден. "Не знаю - как вам это удалось, - сказала растроганная Селявская, - но вам это удалось. По существу, конечно, полный бред, но зато ужасно доказательный. Давайте вашу зачетку". Кстати, именно Анна Петровна в свое время открыла для меня поэта Николая Рубцова. Я прочитал, и мне не понравилось, но фамилию я запомнил и через пять лет знал наизусть чуть не половину его стихов.


ПАМЯТИ РУБЦОВА

Поэт надевает пальто
и тихо уходит из дома,
где все абсолютно знакомо
и все абсолютно не то.
Он челку сметает со лба
и сам понимает едва ли -
в какие нелепые дали
ведет его злая судьба...

Как страшно кричат поезда...
Наверное, это к поминкам.
Поэт разбивает ботинком
осколки январского льда.
Он слишком устал от тоски,
чтоб вытравить эту усталость...
И все, что поэту осталось -
пинать ледяные куски.

Заполненный рифмами мозг
колотится бешено в темя,
и медленно капает время,
как в блюдечко капает воск.
Дома исчезают во мгле,
хрустит под ногами дорога...
Поэту осталось немного
скитаться по этой земле.

Поэт надевает пальто...


Еще один человек, о котором я до сих пор вспоминаю с чувством близким к поросячьему восторгу - Лидия Андреевна Азьмуко - специалист по западноевропейской литературе. На моей памяти это была, пожалуй, самая умная женщина из всех, с кем меня сталкивала судьба. Она знала так много, что ее лекции превращались для студентов в настоящий ад. Начиная объяснять ту или иную тему, Лидия Андреевна тут же отвлекалась и принималась говорить о чем-нибудь другом; и внутри этого "чего-нибудь" обязательно находилось нечто такое, что уводило ее мысли еще дальше - в глубины, неподвластные нашему разумению. Естественно, никто ничего не понимал, и предмет приходилось постигать по разрозненным учебникам.
А на экзамене Лидия Андреевна требовала только одного - досконального знания текстов художественных произведений. Зная об этом, мы, конечно же старались прочесть как можно больше, поскольку прочесть ВСЕ было просто невозможно (еще на первом занятии нам сказали, что хороший студент-филолог должен осваивать минимум по 400 страниц в день). В день экзамена я был готов ко всему, кроме одного: что мне попадется испанский драматург Кальдерон с пьесой "Жизнь есть сон". Это была катастрофа: Кальдерона я не читал. Но делать нечего. Приблизительно зная канву произведения, я попытался восстановить текст путем формальной логики. Лидия Андреевна хохотала, как сумасшедшая во время всего моего ответа и под конец с трудом выдохнула: "Вы знаете, Андрей, ваш вариант намного интереснее и драматичнее, чем у автора, но у него ВСЕ ПО-ДРУГОМУ! Идите - "два".


ЛАБИРИНТ

Вы поспешили оказаться в лабиринте
моих понятий, мыслей, принципов и слов...
Ну что ж, входите, и, пожалуйста, задвиньте
там, изнутри, большой заржавленный засов.
Вы не подумали о нити Ариадны,
не запаслись хотя бы маленьким мелком
в дурацкой вере, что настолько вы всеядны,
чтобы ступать по этим углям босиком.

Моя душа - не монастырь, не храм, не лавра -
в ней нет ни веры, ни надежды, ни любви.
Вы не разбудите случайно Минотавра,
поскольку умер Минотавр - се ля ви...
И на чужие изваяния глазея,
но равнодушно пропуская письмена,
вы разглядеть во мне пытаетесь Тезея,
и тем сильней, чем больше выпито вина.

Постойте, милая, зачем вам эти ломки,
гнилое месиво из Кафки и Басе,
чужие глупости, сомненья и потемки?
Скажите, милая, к чему вам это все?
Вы разобьете лоб о свой же знак вопроса,
сорвете голос, исчерпав себя до дна...
И на развалинах дворца царя Миноса
вновь воцарится гробовая тишина.


Впрочем, были на филфаке и другие преподаватели: туповатые, серые и примечательные разве только своей собачьей преданностью власти. Причем, любой: государственной, областной, университетской, факультетской... Их было много, не меньше, чем опальной профессуры. И между двумя этими кланами стояла огромная стена, по одну сторону которой клубились зависть и ненависть, а по другую - гордо возвышалось ледяное презрение. Ко второму курсу и студенты начали раскалываться на лагеря группировки, и отношения между ними мало чем отличались от преподавательских. Но это было уже потом...


ГЛАВА 2

СЧАСТЛИВЫЙ ЛИ СЛУЧАЙ...

Счастливый ли случай, упрямый ли рок
нас свел под единою крышею?
Я песни писал, он читал между строк,
привыкший к японским трехстишиям.
Мы были чужими для многих людей,
привычные к непониманию.
И был нашим идолом Хемингуэй,
еще не прошедший Испанию.

И мы понимали, что вся наша боль -
от века, что понят был наскоро.
Нам ближе Толстого был Маркес и Белль,
Неруда был ближе Некрасова.
И мы сознавали, уставши от карт,
что нет без вины виноватого,
и вся наша жизнь - это только биллиярд,
билльярд в половине десятого.

Мы правду искали, бежали от лжи,
но не понимали с беспечностью,
что мы создавали свои миражи
и жили придуманной вечностью.
А ложь поднимала башку и росла
меж нами с усмешкою Каина,
а правда сквозь руки плыла и плыла,
теряясь в иркутских окраинах.

Счастливый ли случай, упрямый ли рок
нас свел под единою крышею...


И все-таки филологом я стал абсолютно случайно. В конце июля 1983-го года я с пачкой документов и газетных вырезок (я ведь все же состоял в литобъединении при газете "Знамя коммунизма"!) приехал в Иркутск для того, чтобы впервые в жизни приобщиться к казавшемуся почти недостижимым студенчеству. Приехал, отбросив нелепые мысли о Литинституте и ВГИКе.
Здание филфака меня потрясло своей бедностью и неприглядностью. Единственным его достоинством было, пожалуй, его месторасположение - прямо на берегу Ангары у бывшего сквера Парижской Комунны.
В приемной комиссии было шумно и людно. Я подсел к ближайшему столику и протянул документы. "Куда?" "На журналистику". Лишь несколько лет спустя я узнал, что девушка, задавшая мне этот вопрос, была моей будущей женой.
Все, что произошло после этого, иначе чем Божественным вмешательством не назовешь. Взглянув на мой паспорт, кто-то из комиссии спросил: "Широглазов? Тот самый, что из "Комсомолки"? Я не сразу сообразил, что имеется в виду моя поэтическая подборка, а когда сообразил, скромно потупился и ответил: "Тот самый". И вокруг меня стали клубиться какие-то люди. Впервые в моей жизни. И двадцати минут общения с ними мне хватило для того, чтобы смутно ощутить, что я делаю что-то не то. Извинившись, я вышел в коридор и крепко задумался: "Если это студенты, то почему такие недалекие? Неужели мне пять лет придется провести в этом окружении?". И тут сверху по лестнице ко мне спустилось Божественное провидение по имени Володя Симененко. "Куда?" - спросил он. "На журналистику". "Ну и дурак!" Через полчаса я вновь очутился в кабинете приемной комиссии и сказал, что передумал. А еще через пять минут я был абитуриентом филфака по специальности "русский язык и литература". Вечером я ворвался в квартиру к бабушке Ларисе и торжественно объявил, что решил пойти по ее стопам. "Ну и дурак, - ответила она. - А мне казалось, что я одна в семье идиотка". После этого она не разговаривала со мной целый месяц.


ПЕСЕНКА О МОЕЙ НЕПУТЕВОЙ ЖИЗНИ

Ошибусь не раз и не два:
сяду не на тот пароход,
и не те скажу я слова,
и не тот возьму я аккорд,
и женюсь совсем не на той,
и уеду с ней в Абакан,
и возьму в дорогу с собой
вместо рюкзака чемодан.

Ошибусь еще и еще:
не пойду работать в райком,
позабуду трезвый расчет,
буду жить дурак дураком,
сделаю не то и не так,
пред искусом не устою,
заложу в ломбарде пиджак
и куплю Альбера Камю.

Ошибусь опять и опять:
напишу плохие стихи.
Будет меня мама ругать
за мои большие грехи.
Мама не поймет, не поймет,
соблюдая каждый устой,
что не ошибается тот,
кто чужой живет головой...


Бабушку Ларису можно было понять. Всю свою сознательную жизнь она отдала школе, став в конце концов "Народной учительницей России". Это ей очень дорого стоило: весь набор сердечных и нервных болезней, чувство неудовлетворенности от прожитой жизни и хорошо скрываемая мизантропия. Дочь богатого промышленника со станции Зима, она очень рано осталась без отца и в 17 лет уже была директором школы и раскулачивала иркутских крестьян. Коммунисткой она была убежденной, хоть природный скепсис и смягчал ее чеканные формулировки. Все, чего она хотела - спокойно дожить свою жизнь в маленькой однокомнатной квартирке в иркутском микрорайоне "Юбилейный". И моя восторженная фраза ничего, кроме раздражения, вызвать в ней уже не могла.
Но я всегда был человеком упертым и никакое давление со стороны было не в состоянии свернуть меня с выбранного пути. Даже вызывающее бабушкино молчание. Самое смешное, что я и впрямь собрался стать учителем литературы!
Мой природный комплекс неполноценности намертво приковал меня к библиотечному столу. Всю "абитуру" я, не покладая рук, готовился к экзаменам, лишь изредка позволяя себе прогулку по уже становившемуся родным Иркутску. В результате я получил самую высокую совокупную оценку среди добрых четырех сотен тогдашних абитуриентов и сомнительное замечание экзаменаторов по поводу того - туда ли я поступаю.
Я поступил ТУДА. Причем, сразу же был зачислен в группу, которая занималась по собственной учебной программе, поскольку из нас собирались готовить не учителей, а преподавателей университетов. И, засучив рукава, я с головой кинулся в глубокий омут филологической науки.


ГЛАВА 3

А теперь - небольшое лирическое отступление, без которого дальнейшее повествование просто немыслимо.
Иркутск. Я полюбил этот город навсегда. Полюбил не сразу, а как-то исподволь, незаметно. Но, полюбив, уже никогда не изменял ему в мыслях ни с одним другим городом мира.
Первое соприкосновение с Иркутском прошло для меня весьма неудачно, как, впрочем, и первое соприкосновение с относительно "взрослой" жизнью. За три месяца до того, как я стал первоклассником, я умудрился сломать свою правую руку, причем так, что все связки оказались порванными. В больнице, куда меня доставили из деревни, родителям объяснили, что подобный перелом практически невозможно вылечить, и что теперь им придется привыкать к мысли, что их ребенок останется навсегда инвалидом. Но Божественное провидение еще в те далекие годы благоволило ко мне. Оно появилось в образе врача-экстерна, который проходил практику в детской больнице Ангарска. Он отозвал в сторону безутешную мамулю и предложил ей свои услуги. "Все боятся неудачного исхода, а мне терять нечего, я ведь пока не совсем еще врач", - объяснил он.
Восемь раз в течении трех месяцев мне под общим наркозом ломали руку, которая почему-то никак не хотела срастаться как надо. Восемь раз на мое лицо надевали маску, через которую ко мне поступал наркотический газ, запах которого я запомнил на всю оставшуюся жизнь. И каждый раз я взрослел в душе на целый год. И вот тогда, когда мне уже начало казаться, что эти мучения никогда не кончатся, врач сообщил, что дело пошло на поправку. Я вышел из больницы с нормально действующей рукой и с приговором врача - никогда не заниматься теми видами спорта, которые связаны с нагрузкой на верхнюю конечность: боксом, тяжелой атлетикой, борьбой. Но о том, какой внутренний шок я пережил за эти месяцы, врач не знал. Родители тоже. А я был уже совсем не тем человеком, который несколько месяцев назад сиганул с кучи дров в иную жизненную плоскость.
А буквально через неделю я уехал (с огромным скандалом) в Иркутск к бабушке Ларисе, чтобы пойти в 1 класс под ее чутким руководством. Никаких приятных ощущений ни от школы, ни от города я тогда не получил. Мне частенько доставалось от старших, а путь от школы до дома превратился для меня в сплошное мучение: он лежал через болото между двумя микрорайонами, и зимой там было страшновато.
Но нет худа без добра. Зато все это вкупе отдалило меня ото всех и приблизило к себе, что, так или иначе, всегда кончается прорывом в творчество. И к третьему классу я уже "созрел" для стихов.
А Иркутск, столь неприветливо встретивший меня десять лет тому назад, к моменту моего студенчества вдруг преобразился и расцвел в теплых лучах августовского солнца.


ИРКУТСК

В этом городе воскресенье пахнет сиренью,
в этом городе понедельник пахнет грозой.
А по узеньким улочкам бродит
молчаливый мой собеседник -
то ли юноша старый, то ли старик молодой...

В этом городе вторник приносит ветер с Байкала,
а среда ловит рыбу под старым Ангарским мостом.
А по узеньким улочкам бродит
то ли весело, то ли устало
моя совесть со школьной тетрадкой и старым зонтом.

В этот город четверг забежит как по лесенке зыбкой,
дождь придет вместе с пятницей, город умоет водой.
А по узеньким улочкам бродит
человек со смущенной улыбкой -
может, я, а быть может, не я, а быть может, другой.

В этом городе снова суббота, и снова забота,
и застыл в ожидании службы церковный приход.
А по узеньким улочкам бродит
человек - он ведь ищет кого-то,
и кого-то найдет, непременно кого-то найдет...


Бывают города для жизни, города для работы, города для отдыха. Бывают города, с которыми интересно, города, с которыми скучно. Для меня же Иркутск неожиданно стал местом, где моя мятущаяся душа обрела наконец-то покой. Как две половинки одного целого мы встретились в жизненном круговороте и слились воедино, обретая друг в друге то, чего нам до этого недоставало.
Я не смогу описать иркутские улочки и дворы, скверы и набережные, церкви и монастыри. И не потому, что у меня не хватит на это слов или воспоминаний. Нет, я и сейчас вижу каждый дом и каждый камень настолько четко и ясно, будто мы расстались с ними только вчера. Просто я никогда не воспринимал Иркутск по частям. Для меня он был и остается чем-то живым, а потому единым и нерасчленимым, как большой и сложный организм.


УЛИЦА ГРЯЗНОВА

Шел по улице Грязнова человек,
шел трамвай, сеанс в "Гиганте", первый снег.
Был он роста небольшого,
нес в авоське он Толстого.
Шел по улице Грязнова человек.
Рост - не мой, да и походка - не моя,
абсолютно не мое телосложение...
Но по улице Грязнова
шел не кто-то там, а я,
а поет сейчас мое изображение.

Шел по улице Грязнова человек -
может, русский, а возможно даже - грек:
волосатый и носатый,
бородаты, неженатый
шел по улице Грязнова человек.
Вот и я порой пою, а сам не рад.
Может, просто так пою - из уважения.
Я ведь тоже, между прочим,
бородат и неженат -
окольцовано мое изображение.

Шел по улице Грязнова человек,
шел по улице Грязнова человек...
Очень странно, право слово,
шел по улице Грязнова
беспокойный, но родной ХХ век...


Никогда до и никогда после я не испытывал такого ощущения полного спокойного счастья, какое испытывал в студенческие годы, бродя часами по любимому городу. У меня были свои скамейки, свои дворы, свои деревья, свои мосты, и каждый из них разговаривал со мной так, как может разговаривать лишь очень близкий друг - без назиданий и сентенций, без излишней суеты и нервотрепки. Это был мой мир - большой и одновременно - маленький, умещающийся в моей голове и охватывающий всю вселенную.
Уже потом, в Череповце, я потратил годы для того, чтобы не вытравить, нет, а хоть как-то отодвинуть от себя навязчивые иркутские картины и научиться моментально забывать ежедневные иркутские сны. Мой город никак не мог смириться с тем, что мы больше не вместе. Он звал и ждал. Звал и ждал. А я уходил на Соборную горку и в одиночестве поскуливал от тоски.


ВЕСНА. ОДИНОЧЕСТВО.

Весна. Одиночество. Вечер. Квартира.
Надежная плоскость закрытых дверей.
И черный квадрат заоконного мира
прошит вереницей ночных фонарей.
А жизнь с каждым днем все скучней и поскудней,
и ясен расклад наступившей весны:
иркутские сны, вологодские будни,
и вновь до рассвета иркутские сны...

Пустой холодильник нелепой громадой
привычно маячит на фоне стены.
И неугасимой вселенской лампадой
на небе висит полукружье луны.
Ни скрипа дверей, ни соседского стука...
И как-то смешалось все в этой глуши:
иркутская грусть, вологодская скука,
пассивность ума и томленье души...

Весенняя ночь - антипод постоянства -
рождает в душе непокой и печаль.
Из маленькой кухни осколок пространства
коварно зовет в заоконную даль.
А время - усталая, старая сводня.
И перед глазами стоит череда
иркутских "вчера", вологодских "сегодня"
и глупых парижских моих "никогда".

Весна. Одиночество. Вечер. Квартира.
Надежная плоскость закрытых дверей.
И черный квадрат заоконного мира
прошит вереницей ночных фонарей.
Тоскливые полночи, злые полудни,
бездарная жизнь, ощущенье вины...
Иркутские сны, вологодские будни,
и вновь до рассвета - иркутские сны...


Весьма примечательно, что и авторской песней я начал заниматься во многом благодаря моему родному городу.
Был у нас на первом курсе такой предмет - "Литература Сибири". Скучный и мало для меня интересный (я ведь мыслил большими категориями и воображал себя по меньшей мере Бахтиным или Эткиндом - что для меня была какая-то литература Сибири!). А так как я всегда был чужд условностям, мне просто не приходило в голову, что на эти лекции НУЖНО ходить. Вот так и получилось, что к концу года передо мной явно замаячила перспектива осенней переэкзаменовки, чего мне, естественно, не хотелось. И я начал "передвигаться в пространстве". И так получилось, что госпожа Комякова, которая как раз и читала эти лекции, на общественных началах решила провести литературно-музыкально-краеведчиский вечер, связанный с очередным юбилеем восстания на Сенатской площади, причем событие это намечалось грандиозным, с привлечением культурной общественности и директора дома-музея декабристов. В студенческой среде начали активно муссироваться слухи о том, что всем артистам экзамен по курсу "Литература Сибири" будет зачтен автоматом. Так я и напросился в "артисты". И оказалось, что действу не достает только одного - хороших песен про Иркутск. Я с радостью ухватился за возможность такой "халявы". И буквально на следующий день притащил аж четыре "шедевра" иркутской песенной лирики, а через месяц, на вечере, их исполнил. Успех был оглушительный. Директор дома-музея декабристов со слезами на глазах жал мне руку, а факультетская общественность рукоплескала стоя. И хоть обещанного "автомата" я так и не получил, зато попал в мир авторской песни, из которого не могу выбраться вот уже добрых шестнадцать лет...


ГЛАВА 4

НЕПОСТИЖИМАЯ ЖЕНЩИНА

Чем бы дитя ни тешилось - лишь бы дитя не плакало.
Старую эту истину я повторяю вновь.
Непостижимая женщина держит меня за лацканы,
бьет по щекам ладонями и говорит про любовь.

Я покупаю шарики, и надуваю шарики,
и заставляю шарики женщине этой служить.
Непостижимая женщина радуется, как маленькая,
и полагает искренне, что мне без нее не жить.

Чем бы дитя ни тешилось - лишь бы оно не плакало...
Шарики мои брошены, плод любви - без корней.
Непостижимую женщину я обнимаю ласково
и абсолютно беспочвенно ее называю своей.


Сказать что в женский океан филфака я кинулся, очертя голову, прямо с высокого мужского обрыва - значит, покривить душой. К 17 годам мужики не играли в моем формировании какой-то существенной роли, за исключением, конечно, папы Гены и деда Макара. Но их допускали до моей "драгоценной" особы весьма редко и эпизодически. Лишь поездки в тайгу и на рыбалку, во время которых я имел возможность спокойно пообщаться с отцом и дедом, могли считаться чем-то вроде суровой мужской жизненной школы. Все остальное время меня ревниво делили между собой мамуля, баба Лариса и баба Маруся. Причем, мне кажется, что таежные поездки здорово портили им кровь: только в этом случае они не могли меня контролировать, поскольку не знали - о чем это мы там беседуем и какие-такие темы поднимаем. Это их нервировало и лишало сна, но поделать с этим они ничего не могли: суровые сибирские законы заготовку ягод и орехов относили к сугубо мужским занятиям и "баб" в тайгу не допускали.
Не знаю до сих пор - что именно хотели "вылепить" из меня мои любимые женщины, поскольку каждая из них к процессу этому подходила настолько индивидуально, что подчас сводила на нет многодневные усилия двух других. Наверное, ничего плохого. Но, Бог ты мой, я частенько думаю - во что бы я превратился, если бы слепо следовал всем рекомендациям любящей родни? К счастью, у меня была голова на плечах, книги под подушкой и Галина Михайловна в 17-м кабинете - еще одна знаковая женщина в моей жизни.
Человек сугубо городской (я бы даже сказал - болезненно городской), я почему-то больше всего на свете любил проводить время в деревне у бабушки Маруси и деда Макара. Правда, деревней поселок Мегет с 15-тысячным населением назвать было трудно, но бабушкин дом стоял на последней улице и из его окон был виден лес. Так что при моем воображении представить себя жителем глухой таежной деревушки было делом трех секунд. За добрый десяток лет я окружил себя в Мегете таким фантастическим миром, что до сих пор, приезжая туда, я чувствую магию моего былого присутствия. По ночам я тихонько выбирался из дома и часами лежал на сеновале, широко открытыми глазами глядя в усеянное звездами августовское небо. Зимой я строил на огороде причудливые крепости, в которых разыгрывал целые истории из рыцарских времен. Весной я буквально пропадал в лесу, возвращаясь затемно с охапками вербы и черемухи. А осенью поздними вечерами я с наслаждениям в гордом одиночестве шлепал по лужам в свете тусклых деревенских фонарей. Мне было хорошо одному.


ОДИНОЧЕСТВО

Одиночества щенок лохматый
тихо дремлет на подстилке мятой,
притомившись от дневной работы -
в клочья рвать мои стихи и ноты.
День прошел и наконец-то вот он -
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...

Одиночества котенок шустрый
наблюдает со стола за люстрой.
Свет от люстры по столу струится,
на клочки моих стихов ложится.
А в окно уже давно стучится
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...

Одиночества скворец бездомный
чистит перышки в прихожей темной.
Он такой смешной и безголосый,
поселился у меня без спроса,
чтоб шептать мне по ночам вопросы
в час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...

Одиночества щенок ментальный,
одиночества скворец нахальный,
одиночества котенок глупый,
и в клочках моих стихов халупа.
Я сижу и ожидаю тупо
час полуночной луны,
звенящей тишины
и комплекса вины...


Но временами мое общительное "Я" вырывалось наружу и немедленно требовало дружной компании. И она, естественно, тут же находилась. Звали моих деревенских друзей Светка, Наташка, Маринка и Ольга (причем, именно так, а никак иначе - в деревне вариантов не существует: либо Светлана, либо Светка. И так на всю оставшуюся жизнь).
Со Светкой мы были ровесниками, Ольга была нас старше на два года, а Маринка с Наташкой - на столько же младше. Наш квинтет никогда не был стабильным: внутри него шла постоянная борьба интересов и привязанностей, в которой я принимал самое активное участие. Все мы были в то время существами среднего рода: по раз и навсегда заведенному порядку я не относился к девчонкам как к девчонкам, они мне платили тем же. Впрочем, мы друг друга здорово дополняли. Объединив наши усилия, мы навыдумывали такое количество игр и развлечений, что со временем вполне могли бы стать законодателями моды в целом городе. Но мы были не тщеславными, и нам вполне хватало друг друга.


НЕ ЛЮБЛЮ

Сияет месяц в небе, как подкова,
кометы чертят в воздухе петлю.
Мне говорят: "Люби его такого".
А я его такого не люблю.
Он рыжий. Мне же хочется льняного,
льняного никому не уступлю.
А мне кричат: "Люби его такого!".
А я его такого не люблю.

Он вырежет на лавке глупо слово,
а я его тихонько соскоблю.
А то еще - люби его такого,
а я его такого не люблю.
А в гости вдруг заявится он снова,
то я ему на кухне постелю.
Подумаешь - люби его такого!
А я его такого не люблю.

Он ходит под окном до полшестого,
вынашивая подлую мыслю:
мол, вдруг я полюблю его такого.
А я его такого не люблю.
Льняного ж хоть небритого, хоть злого,
хоть пьяного, хоть рваного стерплю.
А этот ходит трезвый, как корова.
Ух, я его такого не люблю!


В Ангарске же, напротив, я совершенно менялся и вместе со своими школьными приятелями дружно относился к женскому полу свысока. Впрочем, это не требовало от меня каких-то особых усилий. Напротив, одноклассницы и соседки по двору казались мне глупенькими, пустенькими, подленькими. Они были настолько не похожи на моих отчаянных деревенских подруг, что казались мне существами совсем другого рода. Поэтому-то первая "девушка" появилась у меня только в десятом классе.
Звали ее Оля Левандовская. Сразу вспоминается Шолохов: "Конечно, если смотреть на нее со стороны - ничего в ней, наверное, не было. Но я-то смотрел на нее не со стороны, а в упор". В упор она мне нравилась: правильные черты лица, короткие черные волосы со стильной стрижкой, неплохая фигурка... Больше ничего память не сохранила. Правда, по характеру она была стервозной и не по годам жесткой, но в то время это воспринималось как нечто оригинальное и штучное. Я не влюбился, нет. Просто ощущения, которые я испытывал, прогуливаясь по темным ангарским улочкам, мало походили на те, которые я испытывал до сих пор. И сердце мое переполнялось чувством новизны, мягко переходящим в чувство благодарности за эту новизну.
Я ее раздражал. И понимая это, я впадал в состояние противоречия и раздражал ее еще больше. Она ждала действия - я предлагал ей стихи. Она хотела грубости - я был вежлив до неприличия. За два месяца знакомства мы отдалились друг от друга дальше, чем иные пары отдаляются за целую жизнь...


ЧУЖАЯ ЖЕНЩИНА

Чужая женщина закуривает "Ту",
и каждый жест ее - из области искусства.
А я словами заполняю пустоту
за неимением желания и чувства.

Чужая женщина смеется невпопад,
чем обстоятельно мне действует на нервы.
А я с тоской гляжу на серый циферблат
и открываю дефицитные консервы.

Чужая женщина закуривает "Ту"...


В те годы Ангарск был четко разделен на зоны влияния молодежными бандитскими группировками. Мой дом в 92-м квартале принадлежал к так называемым "дробям". А дом моей подружки стоял в самом центре района, который контролировали "хомеи". А поскольку мой класс в то время держал "мазу" и слыл своеобразным "дробовским" центром, меня очень быстро вычислили. Целую неделю я упорно провожал Олю до дома, около которого меня не менее упорно дожидалась толпа моих сверстников. А когда я выходил из подъезда - начиналась драка. Впрочем, дракой это было назвать трудно, скорее - избиение (парня с девушкой в Ангарске не трогали никогда, даже если это был заклятый враг, но как только он оказывался один - его ожидали неприятности). По иронии судьбы Левандовские жили в том же самом доме, в котором до третьего класса жил я. И однажды, когда кулак над моим многострадальным лицом был уже занесен, кто-то из "хомеев" вдруг удивленно воскликнул: "Андрюха! Ты, что ли? Так почему же ты раньше не сказал?!" Через полчаса мы расстались почти друзьями. Мне было разрешено приходить во двор в любое время, но я уже решил, что с меня хватит. Больше мы с Олей не виделись. К взаимному, как мне кажется, удовольствию.
А потом был филфак, и сотни стервозных, не по годам жестких левандовских окружили меня со всех сторон. И я с самого начала был вежлив до неприличия, а если натыкался на упорное сопротивление - читал стихи. Опыт не прошел даром. А когда натиск становился бурей, я пел песни, которые при правильном применении (глаза в глаза, и не отвлекаться!) оказались мощным психологическим оружием.


НЕ СХОДИТЕ С УМА

Не сходите с ума - я не то, кто вам нужен.
Просто очень уж вьюжит в чистом поле зима...
Я не стану, мой друг, никогда вашим мужем.
Не сходите с ума, не сходите с ума...

Просто свет фонаря неприкаянно ярок,
просто вьется в лесу первых лыжен тесьма...
Скоро эта свеча превратится в огарок...
Не сходите с ума, не сходите с ума...

Я не прав - в суету погрузив вашу душу...
Что для вас этот снег? Просто белая тьма.
А когда все пройдет - я, наверное, струшу...
Не сходите с ума, не сходите с ума...

Я менять не спешу что-то в этом укладе.
Просто бешенный снег позанес все дома.
Вот и все - мне пора. Ну а вы, Бога ради,
не сходите с ума, не сходите с ума...


Поразительно, но этот нехитрый прием почти всегда срабатывал. Видимо, атмосфера, которой нас окружили опальные преподаватели, располагала к трагикомедии...
Правда, от двух девушек мне пришлось отбиваться немного дольше, чем от остальных. Они оказались на редкость проницательными и вывели-таки основные принципы воздействия на меня. Одна, по имени Вера, какое-то время удерживала меня тем, что постоянно была рядом со мной (принцип №1: мне неудобно просто так прогнать человека). Другая, по имени Люда, воздействовала на мою жалость, изобретая для нее сотни различных поводов (принцип №2: если человек нуждается в моей помощи - ему нужно помочь). Я не прогонял и помогал, но это все, что я им мог дать, а им хотелось большего. Увы, но большее я хранил, как зеницу ока, прекрасно понимая в глубине души, что если целое разбить на части - получатся лишь осколки. И ничего другого получиться из этого просто не может. Диалектика!
Конечно, в чем-то я был редкой сволочью. Но жизненный опыт, наложенный на мою книжность, спасал меня от многих глупостей.
Еще в свое время, в лоне семьи, я настолько возненавидел малейшую фальшь, что чувство это стойко пронес через всю последующую жизнь, основательно ее этим испортив. Мамуля, изначально порывистый и искренний человек, оказавшись в конторской среде, благодаря своему актерскому дарованию, очень быстро переняла стили поведения и правила игры этого мира. Как бы не пил отец, какие бы тайфуны не сотрясали наш дом, в глазах ее сослуживцев все должно было выглядеть о,кей. Приемы в нашей квартире чем-то напоминали английские рауты, на которых меня заставляли читать стихи, а позже - петь свои песни. Я не бунтовал и делал все, о чем просили, но в глубине души пропитывался ненавистью ко всему ненастоящему, дутому, фальшивому. Причем, с каждым разом это чувство усиливалось, и количество наконец-то переросло в качество.
Я смотрел в глаза своим филологическим однокурсницам, одногрупницам, соседкам по общежитию и видел в них то, что они так упорно пытались скрыть на словах. И в душе у меня поднималось что-то неприятное и черное, заслонявшее собой все остальное.


ЛЮБОВЬ

Пока жива моя любовь и вера
в то, что любовь моя, как снег, чиста,
я не боюсь объятий Люцифера
и не надеюсь на объятия Христа.
Смешно искать причастия в таверне
и в бардаке найти пытаться суть...
Одна любовь меня хранит от скверны,
одна любовь мне освещает путь.

Мне век подсунул сложную задачу,
но мы сыграем с веков в "се ля ви".
Мне жизнь дана, и я ее потрачу
всю до конца - служа одной любви.
И пусть кричат: так, дескать, не бывает.
Мне наплевать на крик чужой тщеты...
Одна любовь мне душу согревает
в краю российской вечной мерзлоты.

А если вдруг случится, что в греховном
своем стремлении все сделать поперек
я в раскаленном пламени любовном
когда-нибудь сгорю, как мотылек,
я буду горд за то, что был в ответе
за тех, кого однажды приручил,
одной любви служа на этом свете
по мере всех своих способностей и сил.


Я всю жизнь искал НАСТОЯЩЕЕ, а Лукавый подсовывал мне фальшивки. Хотя иногда мне кажется, что я чересчур привередлив и строг в своих оценках. Не знаю, может быть. Но я таков, каков есть, и больше никаков... А будь я другим, кто знает - к какому берегу прибила бы меня моя утлая ладья...


ГЛАВА 5

В школе я никогда не был лидером. Все, в чем я мог хоть как-то проявить себя, мало котировалось и в классе и во дворе. Пока мои товарищи дружно обсуждали вчерашние потасовки и позавчерашние свидания, я читал книги, писал стихи и блистал интеллектом на избранных уроках. Правда, мои гитарные изыски находили кое-какой отзвук в суровых мужских сердцах одноклассников, но для лидерства абсолютно недостаточный. А после 8 класса я и вовсе отдалился от них, ступив на опасный путь местного острослова.
Шутил я зло, вкладывая в остроты всю свою нереализованность на других поприщах. Добрая половина обидных школьных кличек принадлежала мне. Авторство многочисленных эпиграмм и пасквилей, гуляющих по школе, тоже было моим. А в 10 классе мы со своим другом-художником Петей Медведевым и вовсе стали выпускать стенную газету "Полундра", в которой высмеивали все, что нам попадалось под "горячую" руку. Разразился скандал, во время которого мы с коллегой приобрели мученические ореолы и столь необходимый нам авторитет. Однако до конца испить чашу заслуженной славы нам так и не удалось. Школа кончилась, и началась взрослая жизнь.
Филфак неожиданно дал мне то, чего я так и недополучил в своем десятилетнем ученичестве. Все мои таланты вдруг оказались востребованными, и даже высокий рост, которого я так когда-то стеснялся, и благодаря которому несколько лет таскал на своих плечах кличку "Длинный", стал предметом нескрываемого интереса самых разных людей. Девушки видели во мне завидного кавалера, с которым не стыдно пройтись по улице, а университетские тренеры - восходящую звезду легкой атлетики. Кроме этого меня сразу же пригласили в труппу местного народного театра. И я стал жить на разрыв.
Это было счастливое время освобождения от комплексов и осознания себя лидером. Вечно отодвинутый на второй план более сильными и раскрепощенными сверстниками, я вдруг стал постепенно становиться знаковым человеком и неординарной личностью. Не взирая на жесткие графики тренировок и репетиций, я умудрялся ко всему прочему удерживать лидерство и в учебе.
Все это продолжалось ровно столько, сколько мне понадобилось времени, чтобы понять, что отныне весь окружающий мир принадлежит мне и при этом - вполне законно.
Жил я в то время у бабушки Ларисы вместе со своей двоюродной сестрой Наташей, которая училась на 4 курсе политехнического института и готовилась стать специалистом в области атомной энергетики. У нас сложились странные взаимоотношения: этакая дружба-вражда, которая в любой момент могла вылиться либо в немотивированную ссору, либо в многочасовые задушевные разговоры. Однако к этому времени я уже по горло был сыт женским окружением, и все чаще оставался ночевать в общежитии филфака на улице 25-го октября, 25.


ПРОЩАНИЕ С 207-Й КОМНАТОЙ

Ходили мы, любили мы, страдали мы.
И комендант от ярости потел.
А пили мы, по-моему, за Сталина,
особенно - когда Дагаев пел,
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов:
"Товарищ Сталин, вы - большой ученый".
И громко плакал пьяный Бутаков.

Растерянный у нас - да упокоится!
Потерянный у нас - да обретет!
И ждали мы, что дверь вот-вот откроется,
и старый друг возьмет да и зайдет -
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов,
но, как и мы, навечно обреченный
сносить усмешки умных дураков...

А слухами планета наша полнится...
Мы беззащитны в правоте своей.
Наверное, когда-нибудь исполнится
все то, о чем мечтал Хемингуэй -
в наш тесный круг попавший точно к месту
и извлеченный из других миров.
Налить ему штрафную за "Фиесту"!
Возьми гитару, Юра Бочкарев!

Споем про "глухарей на токовище" мы,
пока нам Вяткин там варганит грог.
Наверное, когда-нибудь отыщется
давно пропавший Миша Гутентог -
в наш тесный круг случайно вовлеченный
и извлеченный из других кругов...
Товарищ Миша, вы - большой ученый...
Хотите водки? Рюмку, Бутаков!

Потерянное наше поколение
когда-нибудь отыщется в веках.
Но как нам надоело, тем не менее,
все время оставаться в дураках.
Наш тесный круг распался понемногу,
в солидных превратились мы людей.
Друзья, постойте, выпьем на дорогу
и будем делать вид, что все о,кей...


Миша Гутентог - мой однокурсник и старший товарищ - сыграл в моей жизни весьма примечательную роль. Впрочем, он и сам был весьма и весьма примечательным человеком.
Полуеврей-полунемец, Миша был талантлив до неприличия. В свои 23 года он успел закончить музыкальное училище в Братске, какое-то время отработать директором музыкальной школы, отслужить в армии (естественно, в музвзводе) и поступить на филфак. К моменту нашего с ним знакомства он владел гитарой, фортепьяно, трубой и собирался осваивать баян и скрипку. У него был 1-й разряд по шахматам и светлая голова будущего ученого-лингвиста. Литературоведение он за науку не считал и читать художественную литературу не любил. Зато в общежитии на его книжной полке стояли тома Виноградова, Шмелевой, Азадовского и иже с ними. Преподаватели-русисты души в нем не чаяли, а он позволял себе вступать с ними в спор по поводу и без повода. Впрочем, надо отдать ему должное, мнение свое он отстаивать умел и переспорить его было практически невозможно.
Именно он в свое время затащил меня в легкоатлетическую секцию. Именно он поддерживал мое стремление получше освоить гитару. Именно он организовал на филфаке Союз дураков, который доставил мне немало веселых минут. И во многом благодаря ему я стал членом педагогического отряда "Товарищ", который сыграл в моей жизни определяющую роль.


ГЛАВА 6

Попасть туда без Мишиного участия я не мог ни под каким соусом. Дело в том, что в те годы "Товарищ" представлял из себя своеобразный симбиоз из студентов-историков и студентов-журналистов. Причем, костяком отряда были именно те люди, которые мне так не понравились еще на "абитуре". Об историках же и вовсе ходила дурная слава "стукачей" и "функционеров". Да никто и не скрывал, что большинство из них в будущем предполагает пойти по партийной линии. Так что общество в педотряде подобралось еще то.
Я же всегда был оппозиционером и скрытым дессидентом. Еще в школе я никак не хотел вступать в ряды ВЛКСМ, хотя пионером был убежденным и даже каждое утро честно гладил свой красный галстук утюгом. Но к 10 классу я был уже достаточно начитан для того, чтобы совершать политически безнравственные поступки.


ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

Послушай, друг, ты слишком стар для этого вопроса.
И для других вопросов, друг, ты тоже слишком стар.
И сладок дым Отечества, как дым от папиросы...
Но что нам дым Отечества, когда в душе пожар?

Горим мы синим пламенем - вот в этом все и дело.
Зажгли себя по дурости, чтобы светить в веках.
А спохватились давеча, глядь - все перегорело,
и мы с тобой остались, друг, в гигантских дураках.

А впрочем, нам ли сетовать на наше пепелище?..
Светить всегда, светить везде - удел самоубийц.
Гляди-ка: дым Отечества струится по кладбищу,
стирая преждевременно улыбки с наших лиц...

Давай, мой друг, возьмем сейчас с тобой по "банке" "белой",
посыплем пеплом головы и примем умный вид.
Ах, сладок дым Отечества, когда оно сгорело,
и горек дым Отечества, пока оно горит...


И все же мне не удалось остаться перед собой честным до конца. Коварные учителя заронили в мою душу семя сомнения, и я логично решил, что если такой пустяк как нечленство в комсомоле может сыграть отрицательную роль при моем поступлении в университет, то этот пустяк нужно устранить. И вот с двумя одноклассниками-раздолбаями мы явились на бюро райкома, где состоялся примерно такой разговор. "Сколько макулатуры вы сдали в этом году?" "Нисколько". "А металлолома?" "Столько же, сколько макулатуры". "Давайте поговорим по Уставу ВЛКСМ". "Простите, но я его не читал". "А сколько орденов у комсомола?" "А фиг его знает". После чего бюро единогласно проголосовало за наше членство. Со мной тогда чуть не случилась истерика от смеха. Так что убежденным комсомольцем я никогда не был и к подобным людям относился как к кретинам.
И тут ко мне приходит Гутентог и говорит: "Я тебя в педотряд записал, и все уже за тебя проголосовали. Так что готовься к поездке в лагерь". Мне было все равно куда ехать, а Миша был моим лучшим другом, и я решил, что ему видней.
Коммуникабельный по натуре, я довольно быстро сошелся со своими новыми "коллегами", резонно решив, что детей нам вместе с ними не крестить. Правда, филологические друзья-дисседенты мрачно предупредили меня, что я пошел не по той дорожке, но сбить меня с пути неистинного им так и не удалось.
Вот так и получилось, что после первого курса я совершенно неожиданно для себя поехал в пионерский лагерь "Лесное" в город Железногорск-Илимский. Поехал в несколько расстроенных чувствах, поскольку к тому времени у меня-таки появилась "подружка", и расставание с ней было мучительным.
Света Зарубина училась в одной группе с Гутентогом и принадлежала к той же компании, что и мы с Мишей. Состав ее был разновозрастным, разношерстным и какой-то стабильностью никогда не отличался. Единственным обязательным правилом служило наличие мозгов в похмельных головах. А кроме нас с Гутентогом, пили там все и помногу. Мы же пока еще занимались своей легкой атлетикой и блюли режим.
Друг на друга мы со Светой обратили внимание на фольклорной практике в районном центре Ольхонского района под красивым и романтическим названием Еланцы. К тому времени я уже несколько "развязался" и пару раз позволил себе чуть побольше того, что может позволить себе студент на практике. Это чуть не стоило мне места в университете. Но, слава Богу, все тогда закончилось хорошо, и по возвращении в Иркутск у нас со Светой случилась своеобразная "медовая неделя". Абсолютно, впрочем платоническая и невинная. Мы гуляли по городу, сидели в кафе и долго договаривались о том, как часто будем писать друг другу письма: я ей в город Абан Красноярского края, она мне - в Железногорск-Илимский.


* * *
Я купил себе "Веселые картинки",
я с ума схожу четвертый день подряд:
на столе стоят мои ботинки,
под столом стихи мои лежат...
Нету писем. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...

Я наверное, себя не знаю,
а тебя так и подавно не пойму.
Вот сижу и уж четвертый день гадаю:
ну зачем все это надо и кому?...
Нету писем. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...

А письмо - как будто первое свиданье:
ждешь с опаской, а дождешься - рад и нем.
За четыре дня возникло мирозданье,
обветшало и разрушилось совсем...
Мне не пишут. Ну и пусть.
То ли радость, то ли грусть...


Это железногорская песенка. Я помню, как ее написал. Мы жили в одной комнате с Володей Кузьмищевым и оба страдали от отсутствия почты. Ему почему-то не писала молодая жена, мне - девушка. Настроение было упадническое, и в голову лезли нехорошие мысли, которые медленно выливались в грустные мелодии...
Но долго тосковать мы тогда не умели. И большую часть времени резвились как дети: играли со своими питомцами, пели хулиганские песни, просиживали ночи у костра на берегу величавого Илима и упивались своей беззаботной молодостью.
А потом стали приходить письма, и чувство разочарования прочно поселилось в моей душе. Все было не то и не так. Я жаждал сумасшедших строк, а получал скупые отписки. "За четыре дня возникло мирозданье, обветшало и разрушилось совсем"...


ТЫ ТИХО ПЛАЧЕШЬ...

Ты тихо плачешь у меня за дверью,
а мне бы выйти и тебя - в объятья...
Но я во власти своего высокомерья,
и я не верю, что все люди - братья.
Ну что ж, по делу мне и по поступкам - кара.
Закрыта дверь, а не открыта настежь.
Сюжет не нов, и предрассудки стары.
Не мы одни, но так хотелось счастья...

Ты тихо плачешь у меня за дверью,
а я - дурак и враг себе, наверно:
шепчу слова, но сам себе не верю,
пытался спеть, но получилось скверно...
Ну что ж, по делу мне и по поступкам кара...
Всех обманул, хотя хотел быть честным...
А это что? По-моему - гитара.
Беру гитару - сочиняю песню.

Только слова не получаются
и занавески чуть качаются,
и в темноте не различаются дома...


Нас было много в "Товарище", и за первую неделю я так и не успел со всеми толком познакомиться. Впрочем, плохая память на имена - мой пожизненный крест. И однажды я обратился к одной девушке из 5-го отряда: "Товарищ вожатый...". Она обиделась: "Пора бы уже запомнить - как меня зовут!" И ушла. А я, как дурак, ходил по лагерю и лихорадочно повторял про себя: "Ольга Александровна, Ольга Александровна"... И даже не подозревал, что Божественное Провидение уже распростерло надо мной свои заботливые крыла.


ГЛАВА 7

Нет, это не было любовью с первого взгляда. Мне было 18 лет, и любить я еще не умел. Конечно, будучи книжным мальчиком, я знал кое-что о сильных чувствах и бурных страстях, но в жизни я был в этом вопросе непроходимым тупицей. Погруженный с детства в пучины одиночества, я к своему совершеннолетию ни на шаг не продвинулся в сторону людей. И хотя некоторые "проницательные" личности считали меня открытым и искренним, это было совсем не так. Я НИКОГДА и НИКОГО не подпускал к своей душе ближе, чем на 10 метров. И мое умение хорошо работать языком было всего лишь ширмой, за которой скрывался довольно угрюмый и весьма нелюдимый человек.
Оттаивать я начал только благодаря Оле. Не сразу. Постепенно. Но когда "процесс пошел", "талые" воды хлынули на равнину моей души и приобрели размах стихийного бедствия.
Но это было позже. А тогда, в "Лесном", я еще сопротивлялся неизбежному, пытаясь отстоять то немногое, что оставалось во мне "моего" - заповедного, дремучего, скрытого от вся и всех высокой стеной внутреннего одиночества...
"Ольгу Александровну" я запомнил на всю оставшуюся жизнь. А потом был мой совместный поход с 5-м отрядом на Илим, который надолго испортил мои отношения с Женей и Аней, которые совместно со мной пытались привить самым маленьким обитателям "Лесного" нечто разумное, доброе, вечное. И был несчастный случай, вывихнутая нога, и я нес на плечах Ольгу Александровну в лагерь, еще не подозревая о том, что дорога эта закончится свадьбой.
А потом была обратная дорога в Иркутск, проводы, прощания, сборы в тайгу и очередной происк Божественного Провидения, которое упорно старалось повернуть мою жизнь в нужное русло.


ДЕТИ ХХ СЪЕЗДА

Ты не дождешься меня у подъезда,
кинешься сдуру в январский мороз...
Мы словно дети ХХ съезда -
любим всерьез и ревнуем всерьез.
С пира веселого мелкие крохи
нам удалось в свой карман положить...
Мы - отголоски великой эпохи:
если уж жить - так уж именно жить!

Я догоню тебя у гастронома,
кинусь к ногам, потешая народ.
Он не поймет, что нельзя по-другому,
да он вообще ничего не поймет...
Новое время - иные порядки,
но с каждым днем все сложней объяснить:
как это можно - любить без оглядки?
Будто бы можно с оглядкой любить...

Мы будем долго смотреть друг на друга,
молча внимать красноречию глаз.
И на мгновенье январская вьюга
скроет от шумного города нас.
Скроет от города, скроет от века,
где с равнодушьем соседствует зло,
где очень счастливы два человека,
время которых еще не пришло...


Идея с "шабашкой" в тайге принадлежала нашему командиру - Олегу Тихонову. Он сумел убедить меня, Володю, Мишу и своего сокурсника-историка Юру в том, что в саянских кедрачах можно за месяц-полтора заработать большие деньги. И мы, как бедные студенты, просто не могли не клюнуть на такой крючок. Сказано - сделано. Сразу после "Лесного" наш таежный отряд под кодовым названием "Орешек" после недолгих сборов отправился в столицу бичей Восточной Сибири - город Нижнеудинск, дабы там завербоваться в заготовители кедрового ореха.
И вот когда я уже с огромным рюкзаком выходил из дома, Божественное Провидение надоумило меня заглянуть в почтовый ящик и подарило мне большое толстое письмо, отправленное откуда-то из района Новосибирска. Подписано оно было как-то непонятно, и почерк был мне абсолютно незнаком. Я сунул его в карман и помчался на вокзал, поскольку, как всегда, опаздывал на поезд. Прочел я письмо уже в вагоне.
Оно было от "Ольги Александровны". Ничего более сумасшедшего и замечательного я в своей жизни еще не читал, хотя что-то похожее ждал в свое время из далекого Абана. Письмо захлестнуло меня каким-то ураганным ветром, и я наконец-то понял, что с адресатом меня связывает нечто большее, чем вывихнутая в походе нога. А впереди у меня было целых два месяца раздумий и воспоминаний на фоне Саянских гор. И старая керосиновая лампа, в тусклом свете которой под дружный храп друзей я снова и снова перечитывал неровные строчки, написанные в вагоне скорого поезда по пути в совершенно неизвестный для меня город с жутковатым названием Череповец.


* * *
Время летит. Как страшна быстротечность...
В Млечном Пути позатеряны дни.
Здравствуй, мы не виделись вечность.
Наконец-то мы вместе, наконец-то одни.

Ласковых слов будет сказано много,
но время прошло - ты не веришь словам...
Встала между нами дорога:
ты с одной, я с другой стороны, и не встретиться нам.

Время летит. Уж леса потемнели.
Рядом со мной ты скучна и строга.
Может, нас венчали метели,
но весеннее солнце растопило снега...

Да, я уйду, и забыв про беспечность,
буду считать быстротечные дни...
Здравствуй, мы не виделись вечность.
Наконец-то мы вместе, наконец-то одни...






Используются технологии uCoz